Теперь уж моя очередь перевести дух. Баскский берет хочет внедриться в паузу, он злится вовсю, но я не даю ему ни секунды:
— Ну что, мужики, так ничего и не поняли? Это ж война, вашу мать! Война! Вы понимаете, что это значит? А если б вы были военнопленными, а? Думаете, они, военнопленные, шлют свои скудные сбережения своим бабам, чтобы те откладывали на книжку?
Это вопрос. Баскский берет отвечает:
— Пленные, они — военные. Годы войны для пенсии засчитываются вдвойне. А если гибнут, так им так и пишут в семейной книжке {61} : «Погиб за Францию», и жены пенсии получают.
Вся Майенна серьезно кивает.
Тут меня снова несет.
— Послушайте! Меня забрили и бросили сюда силой, я здесь на каторге, околеваю с голода, обрыдло мне здесь. Только две вещи меня волнуют: вернуться домой и никого не прикокнуть. По возможности. (Есть тут еще, конечно, и третья вещь, даже, пожалуй, самая важная, ее зовут Мария, но я чувствую, что аргумент этот не для таких парней.) Вы-то, вы навар срываете, с войны этой, сраненький ваш навар, экономите по грошу, подсчитываете снаряд за снарядом, чтобы было на что прикупить еще одну полосенку земли рядом с вашим клочком. А снаряды эти, которые вы печете, может и не обязательно попадают на головы русачков, которые вам так противны. Может, как раз французы-то и получат их себе прямо в лоб, ведь, слухи ходят, французы как будто опять взялись. Об этом-то вы хотя бы подумали?
Баскский берет хочет прорваться:
— Маршал…
Давлю я его в зародыше. Ишь как раскочегарился!
— Ну, понесло! Маршал сказал… Священник сказал… А с вас взятки гладки. И это вы, ярые патриоты, воины Христа, мужики нравственные, ну и обрыдли же вы мне, тошнит от вас, да задохнетесь вы в вашем дерьме с вашей чистенькой совестью с тройным подбородком и землицей на солнышке. И пройдете вы через все, через все чистки, через все сведения счетов. Все вы, канальи, честненькие, подлецы-обыватели.
Тут уже, честно сказать, я и не знаю, куда меня понесло, нить потерял, несу беллетристику. Вообще-то, какого хрена я лезу? Баскский берет чувствует мою нерешительность. И прибирает к рукам трибуну.
— Легко горланить, когда салага, если семью не кормить! Ты тявкаешь, как коммунист и как анархист. Нет для тебя ничего святого, только всего-то — луженая глотка да кулаки. Ни во что ты не веришь, ни в Бога, ни в черта, ни в родину, ни в семью, — да ни во что! Звереныш. К тому же зловредный! Напичкал свою башку книжонками, да плохо орудуешь. Нет ничего вреднее. С тех пор, как ты здесь, и сам сачкуешь, и других подстрекаешь. Думаешь, я не вижу? Еще ни гроша ты не заработал, даже не платишь за свое содержание, паразит, вот ты кто! Лентяй! Босяк!
Тут уже я заржал. Вообще, то что он говорит, — правда! Они с нас берут за угол под тюфяком в гнилом бараке, за миску баланды и за три фунта черного хлеба в неделю! Удерживают из получки. Я-то никогда получки не видел, потому что так ничего и не заработал, никогда я еще не дотянул до той самой их планки, следовательно, я должник фирмы Грэтц А. Г., а также Великой Германии. Просто интересно, когда они проиграют войну, неужели будут держать меня, покуда за все не выплачу? А может, имеют право? А уж Марии, «Востоку», им так вообще не платят, даже символически. Просто кормят (шпинатом) и обильно поджопниками. Майстеры насилуют девчат на скорую руку, а то еще и кулаком по мордасам, что вообще-то преступление против Расы, но что стоит слово какой-то русачки, когда есть слово майстера…
Обдумываю я все это, вспоминаю Александру, из мединститута, ту, что зовут Сашей, — чтобы не путать с Шурами, которых и так уже две, — всхлипывающую бесшумно после того, как ее майстер из цеха гальваники, — страшный мудила, молочником был на гражданке, — утрахал в своей конторке, практически на виду у всех, скрасив себе свой полдник. Я вспоминаю об этом, и черная злоба цепляет меня за жопу, и вот я опять воображаю себя в роли Зорро {62} .
— Точно, никогда не заработал я ни гроша на их сраной работе, считаю себя перемещенным, как будто в ссылке, и свербит меня только одна идея: сачковать! Просто потому, что не нравится, когда меня заставляют, и вообще, не люблю снаряды. И вообще, не люблю войну. И вообще, не люблю завод. Вот тебе! Но, с другой стороны, не подумайте, что я собираюсь играть героя. Срал я на всех героев, мучеников, благородные цели, распятых богов и неизвестных солдат. Я просто зверь, ты прав, бедный, затравленный зверь, и я хочу выжить в этом мире бешеных психов, которые всю свою жизнь посвящают тому, чтобы все истребить ради спасения Родины, ради спасения Расы, ради спасения мира, ради достижения Всемирной гармонии. Или ради того, чтобы заработать побольше капусты, чем их сосед… Пусть дохнут в своей моче! Шкуры моей они не получат. Ни шкуры тех, кого я люблю. Пошли вы все на хуй!
Ну не козел ли я, орать вот так, во всю глотку, перед этими твердолобыми от сохи, которые склабятся, глядя на мой припадок? Давай, делай так, приятель, но хоть помолчи об этом! Протискивайся, но не ори на всех крышах… Да это они, деревенские жополизы, своим рвением меня довели. Ну вот и полегчало!
Жизнь на Сорок шестом теперь интересней станет! А через неделю Мюллер уж нам не спустит… Когда я вспоминаю о девчатах, и об их шпинатной забастовке… Кстати, что сталось с теми шестью?
На другой день я узнал, что только обе Шуры вернулись в лагерь. Морды в крови. Все в синяках. Судороги от рыданий. Их развели по баракам, чтобы другие поняли. Ничто так не действует, как пример. Остальных четверых заграбастали. Больше мы их не увидим [10] .
Синий цветочек на щебне
Ну так, ладно. Приближалась роковая дата, волей-неволей все потянулись за Майенной. Даже Рене-Лентяй. Ворчат, но работают. Горазды ворчать, ваше величество! Они, естественно, не удвоят выработку к заданной дате, но хотя бы покажут рвение. Мюллер, быть может, сжалится.
Осталось нас только двое сачков: Рыжик и я. Как мудозвоны, впрочем, из чистого самолюбия поганых сорванцов. Не хотим, чтобы за этими раздолбаями было последнее слово. Еще и усердствуем. Больше половины наших деталей отбраковывают на контроле. Что вообще-то самоубийство, причем бесплатное, так как, по существу, нам обоим плевать. Даже и не сговариваемся, ведь мы не особо дружим. С огнем играем. Вообще-то не очень соображаем. Никак нам не верится, что «они» могут быть такими стервозными. Хотя был же пример девчат… В итоге нас принимают за двух долдонов и чокнутых, коллеги по цеху так или иначе нас избегают, ехидно подшучивают за нашей спиной.
У Рыжика руки чешутся гораздо больше, чем у меня. Если уж вдарит, — то насмерть. Глаза психа, когда на него такое находит. А в остальном — наилучший сын мира сего.
Так же как я, Рыжик — коренной парижанин, из бедноты. Быть сейчас бедняком в Париже — настоящее проклятье. В деревне хотя бы жратва есть. Бедные не просто бедны, но и еще и выкручиваться не могут. Само собой: если б могли, не оставались бы бедными. В общем, черный рынок не для такой голытьбы. А посылки наших семей Рыжику, мне, да и многим другим никак не заменят нехватку калорий.
А все-таки жду я этих посылок! Даже если от них и не набиваешь живот копченостями, как те парни Майенны, даже если это скорее символика. От них умиленно ревешь. Вижу, как мамаша бегает целый месяц, чтобы наскрести чего бы туда напихать, отрывая от своих и папиных пайков, умоляя направо-налево, морозя себе ноги в очередях, вырываясь на почту между уборкой и стиркой, высовывая язык, чтобы переписать этот варварский адрес… Посылает мне каждый месяц посылочку, обмотанную нитками, как когда-то телячьи окорока; доходит она или не доходит, или доходит вспоротой, на три четверти пустой (пытаюсь себя успокоить тем, что тот, кто такое сделал, должно быть, был еще голоднее меня, ведь сортируют на вокзалах такие же, как я, подневольные работяги). Ей удается запихнуть туда фантастические вещи, которых я годами не встречал в Париже: медовая булка, кролик отваренный и запихнутый в старую консервную банку, запаянную оловом руками Тотора, слесаря у Галоцци, иногда баночка сардин в масле и копченая колбаска из конины, морщинистые яблоки, сливы, штук двадцать кусочков сахара (ее и папин паек, а они ведь сластят сахарином свой эрзац-кофе), пирожное из протертой моркови вместо муки (тесто не всходит и получается что-то вроде твердо спрессованного пряника, тяжелого, как крышка люка, вкус такой странный, сладковатый, набивает желудок, пресекает голод), пара носков, которые она связала из шерсти от старого свитера, из которого я давно вырос («Вот видишь, как я права, ничего не выбрасываю: всегда наступит тот день, когда и оно пригодится!»). И всегда маленький, редкий подарок, маленький деликатес: пакетик шариков тянучки, карамелек… Иногда, о чудо, несколько ломтиков шоколада. Я передаю шоколад Марии, та делится им с подружками, каждой достается по махонькому кусочку, который они надкусывают, зажмурив глаза. Шоколад! Можно подумать, что они никогда не видали. А вообще-то, может, и правда, хотя и утверждают, что там, у них, до фашистов (они никогда не говорят «немцы» или «нацисты», а всегда «фашисты») шоколада-то было навалом. «Boje moi!», — и гораздо вкуснее, чем шоколад капиталистов, с разноцветной сметаной внутри: «Ту ne mojech znat'i»!
10
В конце концов мы узнали, что их отправили в специальный трудовой лагерь, только для русских. Это, наверное, еще почище… Таня сбежит, ее поймают и торжественно вздернут в присутствии остальных.