В платяном шкафу он отстраняет ворох пальто. Я смотрю. Мешок. Большой мешок, полный сахарного песка. Килограммов сто. Сокровища Али-Бабы! Так, значит, он действительно существует, черный рынок! Окунаю руки в сахар, окунаю в сахар лицо, набираю его полон рот, проглатываю вкусный такой сахарный сок, — хоть сдохни от сладости! Старик стушевался. Рядом с мешком сахара стоит еще один, с лапшой, и один с чечевицей. И один с мукой! Ничего себе, люди здесь приготовились к Столетней войне!
Раздобыл я три наволочки, наполняю одну из них сахаром, другую лапшой, третью чечевицей. Нахожу небольшой бумажный пакет, в который я отсыпаю муки, — напечем себе блинчиков вечерочком. Связываю все это в большую тряпку — получается чертовски тяжелый узел, никогда бы не подумал! А вроде почти ничего не взял, даже и не заметно, — в мешках совсем не убавилось! Ладно. Теперь вперед!
С ношей моей на плечах иду по маленькой дороге, вижу наш домишко, — давно пора, я валюсь от усталости. Представляю себе выражение лица Марии, когда она увидит, что я несу! Заранее улыбаюсь.
Дверь распахнута настежь. Бросаю узел на стол, зову. Никого. В комнате ее нет. Она, наверно, на улице, где-нибудь за домом, чуть дальше. Выхожу. И вдруг — вспоминаю вид спальни. Врываюсь как бешеный, мчусь в спальню. Ну так и есть, все пусто. Нет ни одежды, ни чемоданов, ни моего, ни ее — ничего не осталось. Даже одеяла исчезли. Паника воет у меня в животе.
Бегу на ферму. В подворотне натыкаюсь на одного поляка. Не слишком пьяного. Говорит, что русские приезжали на грузовике, они собирали русских женщин. Мария спрятаться не успела, сказала им, что француженка, что ее муж вот-вот вернется, а они ей: заткнись, побросали все пожитки в грузовик и уехали. Хотела она оставить тебе записочку, но солдат сказал: «Давай-давай!», — и они укатили. Плакала она, знаешь…
Спрашиваю, куда бы они могли двинуться? Он отвечает, что вроде услышал название: «Neubrandenburg», — но не уверен. Давно они были здесь? Часа два назад, или чуть позже, или чуть раньше. Черт побери! Они проезжали через Штафенгаген в тот самый момент, когда я, как мудозвон, млел в экстазе перед сахарным песком!
Вообще-то я сделал все по-дурацки. Не надо было ее оставлять, — никогда, никогда, ни на мгновение, никогда не выпускать ее руку! Война, Дурачина, ты знаешь, что это такое? Ты что, как во сне, ничего не видишь, да где ты? Мудак, мудак, трижды мудак, сдохни!
Внутренний страх растет, растет, съедает меня живьем.
Бросаю все и мчусь в направлении Нойбранденбурга в одной рубашке, так же, как и выходил отсюда сегодня утром.
Березина
Середина апреля 1945-го. Германия смердит трупом и непотушенным пожаром. Германия — это падаль, где мертвые гниют с открытыми глазами. Германия — это поле сверкающих на солнце развалин. Германия — это разбойничий притон, где слоняются миллионы оторванных от родины, скученных здесь, чтобы вкалывать или сдохнуть, оставшихся без надзирателя, без пайка. Германия — это выжженная земля, гноящееся Средневековье, без водопровода, без электричества, без железной дороги, без почты, без бензина, без дорог, без врачей, без медикаментов, без денег, без полиции и без закона. Даже без законного существования. Военная территория. Зона боевых действий. Есть власть: Красная Армия. А Красная Армия занимается только Красной Армией.
И в этом зловонии кишат тиф, туберкулез и сифилис.
А я в нем ищу Марию.
Он сказал: «Нойбранденбург». Я снова проделал весь путь вплоть до Нойбранденбурга. Справлялся всю дорогу, на всех языках, не видал ли кто грузовика Красной Армии, так и так, с русскими женщинами. Мне никогда не отвечали прямо — нет. Всегда остается что-то, то небольшое что-то, к чему можно в крайнем случае прицепиться. И я цеплялся.
От Гюльцова до Нойбранденбурга — километров сорок. Но вся Европа в лохмотьях топчется именно здесь, словно племя неприкаянных цыган. Вся Европа, отныне свободная и не знающая, на что ей сдалась эта свобода. Тот русачок сказал: «Будь как дома. Выкручивайся!» Выкручиваться там, где ничего нет…
Немецкие беглецы уже без цели, раз их догнали, которых любой мог обобрать, любой мог убить, — раса владык, превратившаяся в одночасье в отребье земли. Бывшие военнопленные, сбившиеся в маленькие, независимые, отчаянно эгоистичные группки. «Политические», в полосатых пижамах, — те из них, кто еще на ногах держался, — редко попадались в одиночку. Но повсюду был поток лагерников, рассеянных организацией Тодт вдоль всего фронта на Одере… Вся эта сутолочная магма различных потоков запруживала дороги. А Красной Армии дороги были нужны. Наряды итальянских военнопленных их расчищали, чтобы в них устремлялись бронетанковые части. Русские, казалось, яростно спешили двигать на Запад, как можно дальше, как можно быстрее.
Не были освобождены только итальянские военнопленные. Советский Союз хотел проигнорировать перемирие, подписанное союзниками с Бадольо. В его глазах Италия оставалась врагом, союзником Рейха, фашистской страной, и бедные мудозвоны в зеленых плащах, едва только вышедшие из-за колючей проволоки, вновь оказались за ней.
Пришел я в Нойбранденбург ночью. Расспрашивал уйму людей. И будил я их уйму. Русских войск было понемногу повсюду, — я обошел все. Обошел всех караульных, сержантов, офицеров как только забрезжил свет. Подходил я ко всем военным, которых встречал на улице. Но какое презрение я находил, как только они узнавали причину моего отчаяния!
Видел я в Нойбранденбурге и в округе и политзаключенных, и евреев, освобожденных из местного концлагеря. Видел я их — тощих, лимонно-желтых, с устрашающими глазами. Видел живые скелеты на носилках. Русские заставляли немецких женщин кормить их и ухаживать за ними. Самые крепкие бегали повсюду с навязчивой идеей, как бы поесть. Они просили солдат пойти заколоть свинью, обнаруженную в какой-то ферме. Русские им говорили не есть по столько сразу, особенно свинины, а побольше овощей, каши… А им хоть бы хны! Жарили свинину, глотали ее полусырой, и многие из выдержавших все эти годы подыхали именно сейчас от несварения желудка.
Наверняка она проезжала через Нойбранденбург. Во всяком случае, там ее уже не было. Поговаривали о пересылочном лагере для советских граждан в районе Штеттина. Вперед, на Штеттин!
Проделал весь путь обратно. Нашу дорогу. Вольдег, Страсбург, Пазевальк… Около Папендорфа две женщины рыли яму. Два трупа ждали рядом, под одеялом. Я что-то припомнил, приподнял одеяло. Это был тот толстый синюшный мужик, задыхавшийся от приступа астмы, который не поспевал, и его маленькая ссохшаяся жена. Разорванные физиономии. Пулей в затылок. Четырьмя днями раньше…
Ферма. Солдафоны стоят в очереди перед амбаром. Болтают, ждут своей очереди. Посмеиваются. Передают друг другу бутылку. Друг другу дают прикурить. Их человек пятьдесят. На другом конце очереди — немецкая женщина, лежит в соломе, на спине, с раздвинутыми ляжками. Навалившись всем своим весом, два солдафона держат ее за руки и за плечи. Но и этого даже не надо. Женщина не сопротивляется. По щекам размазаны слезы, но она уже не плачет. Смотрит на железные балки и жестяную крышу, там наверху. Один парень натягивает штаны, следующий расстегивает ремень. Они не злые, не грубые, да и презрения у них нет. До этого да, было, между собой… Устраиваются поудобнее между распахнутыми ляжками, тычутся ощупью, чтобы поместить свою хреновину в дырку, устремляются до живота с громким «Ох!» от удовольствия, дружки сочувствующе хихикают, — они дерут, как лесорубы, увестистыми ударами задницы, которые сотрясают неподвижную женщину, а кончают скромно, — вздох, дрожь — и уже встают, — другие ребята ждут. Встряхивают свой прибор, застегивают ширинку, улыбаются другим парням в очереди, обсуждают, посмеиваясь, вроде того: «Ох, хорошо-то!», «Ебеныть, давно не было женской котлеты вокруг болта!»… Как если бы только что насрался всласть.