Она говорит мне:
— Так лучше. Плохо бы кончилось. На Сорок третьем ты будешь разнорабочим. Без темпов, без сдельщины.
Она изображает человека, толкающего вагонетки, спокойно, с прохладцей. Спрашивает меня:
— Kharacho?
— Nou da, kharacho!
Говорит с убежденностью:
— Майстер Куббе — хороший мастер. Рыжик тоже уходит на Сорок третий. Майстер Куббе вида не подает. Он хороший. Очень хороший [12] .
Вот так я и появился однажды утром на абтайлунг драйундфирциг,в гораздо более крупном и более поганом ангаре, чем зехцундфирциг, который, оказывается, был в авангарде технического прогресса. Прессы здесь еще мощнее, но без нагрева и всей этой электросистемы. Просто копры какие-то, которые поднимаются-опускаются с каким-то стальным ба-бахом, здоровенным, как здоровенный бабах. Ба-бах всаживается в дыру, которая чуть-чуть его шире, потом выходит из этой дыры, он поднимается, и тогда ты быстро пользуешься этим моментом, вводишь в предусмотренное для этого место, прямо над дырой, стальной блин, взятый из вагонетки слева, быстро отводишь руку, быстрей-быстрей, стальной ба-бах уже здесь, он опускается, вдаряет по стальному блину, который ты едва подставил, а тот в сантиметр толщины, блин этот, только не думай, что это его остановит, вонзается он в сталь, как палец в блинное тесто, делает вмятину в середине блина и устремляет его вместе с собой в глубь ямы, дойдя до самого дна, он поднимается, а ты, правой рукой, подбираешь стальной блин, который превратился в стальной конус, — палец перчатки, презерватив, что хочешь, — в общем, в базовый элемент ракеты-снаряда, во внутреннюю стенку того пресловутого сандвича железяка-бакелит-железяка, который должен выиграть войну. Сбрасываешь конус в вагонетку справа, берешь блин из вагонетки слева, давай-давай, у тебя только одна секунда, ровно секунда, то самое время, за которое ба-бах поднимется вверх и опустится. Рука левая, рука правая, бумм… рука левая, рука правая, бумм… рука левая, рука правая, бумм… Десять тысяч раз в день. Одна секунда, чтобы нагнуться и ввести блин, одна секунда, чтобы разогнуться и позволить себе что-нибудь сделать ручонками. Каждый раз, когда ба-бах вонзается в сталь, раздается пушечный выстрел, вся эта хреновина подпрыгивает на месте, я уж не знаю, сколько тонн толкает под зад эту пакость, но много! И таких, как этот, — штук двенадцать. Сколько парней дали себе отхерачить здесь руки! Коше, парень из моего барака, работает здесь, но не в мою смену. Он уже старец, не меньше тридцатника, прозвали его Старым Стержнем. А я пихаю себе вагонетки, вместе с Рыжиком и с Виктором, чокнутым поляком.
В этом цеху стоят и другие машины, автоматические токарные станки, здоровенные, как паровозы, фрезерные, сверлильные, но есть еще и целые вереницы мелких машин на столах, перед каждой из которых — по одной русской. В дальнем углу, здоровом, как пригородный кинозал, сверкают печи, все красные, они размягчают стальные плиты, прежде чем выбивать их ужасными ба-бахами, а потом они же отжигают конусы перед закалкой. Все черно вокруг красного сияния печей. Отовсюду стекает масло, сигает горячей железкой и человеческим потом, ударяет, пищит, скрипит, обдает железной стружкой, бабы суетятся перед своими машинками, все их головки, закутанные в белое, четко, рядышком, в этом мазутном аду похожи на белые шарики-тянучки, выстроенные каким-то пацаном, который проводит смотр своих сокровищ.
Ночь на Сорок третьем участке. Прессы спят, огромные машины тоже, печи тоже. В углу храпят машинки с шариками-тянучками. Десятки рядов десятков белых шариков, ровно по струнке, каждая такая тянучка подсвечена снизу машинной лампочкой. Время от времени какая-нибудь девица встает, волочит свои деревянные сабо к сортиру или идет зачерпнуть своей эмалированной кружкой из ведра тепловатой воды. Только бабы работают в двенадцатичасовую ночную смену. Но еще и разнорабочие, конечно, чтобы таскать их жестянки. Абтайлунг похож на куб ночи, огромный черный куб, вырубленный из черноты и молчания. В одном из уголков этой ночи — огоньки перед белыми шариками. И машины тихонько храпят. И круглые головки склонились над ними. Как матери над швейными машинками, нищие матери, выкраивающие момент, пока малыш спит, а он как раз и не спит, этот малыш, и из уголка своей колыбельки смотрит на мать, которая строчит в ночи, — сто, двести строчащих таких матерей.
И вдруг одна из девчат бросает грудной зов, нежный и переливный зов, рвущийся из груди в ночь. Зов этот поднимается в ночи, прокладывает свой путь в ней, совсем одинокий, обуянный сдержанной страстью, гортанный, дикий, молящий. И это так красиво, что щетина топорщится на спине.
Другой голос выходит из ночи, взвивается и поднимается прямо в ночь, ищет первый, гонится за ним, нагоняет, обвивает его и больше не отпускает. Голос этот, второй, прозрачный и ласковый, кокетливый, бросает вызов разящему зову тигрицы, дразнит ее, кусает, ускальзывает и возвращается, охватывает полностью все пространство, в то время как первый отходит и поддерживает его, а ты слушаешь, ты весь превратился в слух, забрасываешь свою вагонетку, слушаешь.
Один за другим, с ленцой, все голоса подтягиваются, присоединяясь к дуэту, осторожно занимают в нем свои места или бросаются оголтело, как в трансе, расталкивая все, и нужно тогда, чтобы другие не отставали. Бесстрастные и буйные, всё поют и поют, и поют. Мазутная ночь возгорается, роскошная и варварская, как восточный ковер. Майстер выходит из своей клетушки , форарбайтеры {64} так и стоят как вкопанные, с тряпкой или оснасткой в руке, оба дежурных веркшутцаоперлись о столб, и по щекам этих немцев текут крупные слезы счастья. А уж по моим — и подавно!
Поют крестьянки, девчата, у которых нет за душой ничего, ничего другого, кроме быстротечной радости, когда делаешь вместе что-то прекрасное.
Что бы ни случилось потом, но я такое познал.
Счастье недолго длится. Как-то в понедельник, в шесть часов, когда я плюю в ладони, чтобы ухватить первую поклажу жестянок, майстер ко мне подходит, похлопывает по плечу, говорит: «Komma mit», — что делать, иду за ним. Подводит меня к одному из этих здоровенных и грубых прессов, к одному из этих копров с ба-бахом на конце, показывает обе своих пятерни с растопыренными пальцами, а это значит «десять», ладно, понял, потом он тычет своим указательным пальцем мне в грудь и говорит:
— Zehn Tausend vor Feierabend. Nicht weniger. Verstanden?
Десять тысяч до вечера. Не меньше. Понял?
Пошел бы ты… Как трудно бороться с выдвиженчеством. Я говорю: «Aber nein, ich ziehe meine heutige Arbeit vor». Предпочитаю пихать вагонетки.
— Es ist aber zu schwer. Keine Arbeit fur dich. Du bist klug. Das ist nur Arbeit fur Ostschweine. Dazu bekommst du Geld!
Ты стоишь лучшего. Эта работа годится только для восточных свиней. И потом — заработаешь (подмигнул, потер большим пальцем по указательному)!
Я протестую, — nein, nein, — ни к чему не гожусь, все ломаю, нужна мне работа грубая. Боюсь сломать машину. Ich wurde die Maschine kaputt machen!
Так как я, похоже, не понял, он берет нужный тон, чтобы поставить меня в известность, что речь идет отнюдь не о дружеском предложении, а о настоящем приказе, и ежели я не согласен… Заканчиваю фразу вместо него: «Гестапо!»
Он горячо кивает башкой с огромной зловещей улыбкой. Ну да: «Die Presse oder die Gestapo».
Пошел ты в жопу!
И вот я снова на сдельной, перед этой здоровой тварью…
Пробыл я там три дня. К первому вечеру сделал девятьсот пятьдесят деталей. Кусал меня в жопу страх перед тем, что этот стальной ба-бах, который пролетает у меня перед самыми лапами, умчит и мою вместе с ним туда, в глубь дыры. Случается такое раз в неделю примерно и с парнями более расторопными, чем я. Не с такими зеваками, во всяком случае. Руки их после этого — страшно смотреть. Печень алкоголика с плаката в школе.
12
Майстеру Куббе, этому добродушному мужику со скромной, но настоящей добротой, оторвало голову во время одной из первых тяжелых бомбардировок из-за того, что он слишком рано поверил объявлению об отбое воздушной тревоги. Говорю я это для тех, кто его знал.