Ух ты! Острие кирки вонзилось во что-то мягкое… Пускаешь в ход руки, высвобождаешь потихоньку все вокруг и, может, напарываешься на мешок с грязным бельем, а быть может, — на чье-то пузо. Тут ты останавливаешься. Рапрямляешь спину. Зовешь: «Hier! Jemand! Сюда! Есть тут кто-то?» Подбегает обычно шупоили какой-нибудь мужик с роковой повязкой, или пожарный, или старый пердун, — в общем не важно кто, лишь бы был немец. Только немец может притрагиваться к остывшему немецкому мясу. Они торопятся, завершают высвобождение, а если семьи нет рядом — ограничиваются только тем, что хватают грешника за лапу и тянут, а если лапа осталась в руках, раздаются крики ужаса, некоторых рвет, везет же таким, в желудке хоть есть что-то, в общем ладно, это их дело, а ты не трогай, ты недостоин. А ты, воспользовавшись волнением, бежишь, приседаешь над оставленными тобой метками, прячешь в полы старого своего плаща и прикарманиваешь краюху хлеба, кусок колбаски или еще чего-нибудь, что ты себе там припас.

* * *

Фасад этот высоченный. С нашими шепками с ним не управиться. И вообще, если его пихать, вовсе не очевидно, что упадет он именно туда, куда решил ты. Он может еще и зайтись зигзагом, и загреметь тебе прямо на физиономию. Совсем мне это не светит. Говорю старперу:

— Так не годится. Совсем не годится. Нужна большая стремянка. Пропустить проволоку через окно, вывести через другое, длиннющую такую проволоку, тянуть эту проволоку всем вместе, б-уу-мм.

Смотрит он на маячную стену и говорит:

— Где ж я тебе найду стремянку, малыш?

Он прав. Я просто так ведь сказал.

Ладно. Сачкуем. Рене-Лентяй, Поло Пикамиль, Дрочила, Лоре-матрос, Ронсен, завербованный военнопленный, Герасименко, русский белогвардеец, и Виктор, поляк бешеный, — потрошат чинарики, которые они собрали в общий котел, и спокойно сворачивают себе самокрутки. Оба фрица рожу строят. Не обрушиванием же стен заполнят они свои рюкзаки. Подходит почтенный господин, говорит: «Guten Morgen!» нашему Папаше, — мы называем его «Папашей», а другого, естественно, «Мамашей», так как из них двоих Папаша меньше изъеден молью, — предлагает ему сигарету, отводит в сторону и говорит что-то. Понятно. Мужик пришел на отлов недорогой рабсилы, чтобы настелить себе ковролин в квартире. Мы к такому привыкли. Как-никак рюкзаки набухнут.

Папаша прощается, говорит: «Aber naturlich», возвращается к нам, указывает на меня пальцем: «Пойдешь ты, каналья», указывает также на Дрочилу и Виктора. Mitkommen! Уходим вроде довольные. Быть может, сможем раздавить банку варенья у этого благородного. Остальные рожу строят, так им и надо!

Приходим мы в такой сектор города, где каким-то чудом несколько не слишком обитых домов гордо красуются среди груд щебня. Да и груды щебня здесь не такие белесые, как везде, и растут на них грустные грязно-желтые цветы, которые растут только здесь. Значит, этим развалинам уже не меньше одного года. Господин привел нас в дом с большими каменными балконами, поддерживаемыми бабенциями, тоже каменными, наполовину вмурованными в стену, мускулистыми, как кетчисты, даже их груди как бицепсы, но на груди только. Совсем приличное место.

Толкаешь дверь, лестница пахнет мастикой, посередине ковер, красный, с медными прутьями, чтобы удерживать, стены расписаны под мрамор, но очень похоже, толстые перила из черного дерева, все крученые. Захлопываешь дверь на лунный кошмар. Войны никогда и не было, не было бомб, бессонных ночей, окороков человеческого мяса, падающего с неба. Я совсем мальчик, сегодня четверг, в школу идти не надо, мама отводит меня к одной из своих хозяек, где она делает уборку. Вкусно пахнет буржуйством.

У господина есть госпожа, очаровательная, чуть грустная, но это идет ей, с прозрачной кожей, как часто бывает у немок, с бледными волосами, туго затянутым пучком, такая же благородная, как и он, два сапога — пара.

Показывает, чего она от нас ждет. Вот здесь, во многих окнах стекла разбиты — охотно верю! — ее господину удалось достать стекла, — как же он это сделал, прохвост? Наверное, был блат. Или же стибрил на своем заводе, — все ведь стекла приписаны только к заводам, — так, пожалуйста, не могли бы мы быть столь любезны, чтоб их вставить…

Везет же им. Стекла вставлять я умею. Но мне алмаз нужен. Жестом спрашиваю, чем резать. Алмаз у них есть. А замазка? Есть и замазка. А шпатель для размазывания? Ах, этого у них нет. Придется взять нож для масла. Дрочила мне поможет. Виктор пока наведет порядок в подвале и поднимет угля. Папаша пойдет с ним, он все-таки не должен терять нас из виду.

Прежде чем приступим: «Wollen Sie ein bisschen Kaffe trinken?» Еще бы кофе нам не хотелось, только об этом и думаем! А кофе — это значит что-нибудь с ним погрызть, как всегда. В кишках моих ревет голод.

Происходит это на кухне, зеленой и белой, прибранной донельзя. Там нас встречает маленькая краснеющая русачка.

Говорю я ей, весь из себя довольный:

— Как тебя звать?

— Надежда Ефимовна.

— А как ты сюда попала?

— Хозяин мой — на заводе начальником, и он попросил, чтобы ему дали русскую девушку, чтобы работать по дому, вот он меня и выбрал.

Ах, вот оно что… В Баумшуленвеге тоже. С тех пор как Красная Армия стоит уже на Одере, менее чем в сорока километрах отсюда, здешнее начальство берет к себе «на работу» русских девчат, балует их, холит, одевает, заставляет обучать русскому языку своих детей, — как мило!

Они им: «Кушай, Наташа, давай, не стесняйся. Ты же у нас вроде дочери, Наташенька. Ты столько выстрадала! Ах, если бы мы раньше могли! Мы тебя любим, Наташа. И ты, ты тоже нас любишь, не так ли?» Наташа жирует, смеется, щебечет, всем пользуется и не задает никаких вопросов. Ее-то не проведешь! Хозяйка в конечном итоге всегда исхитряется поинтересоваться:

— Тебе ведь хорошо у нас, Наташа? Мы о тебе заботимся, не так ли? Ты же можешь сказать, что мы — твои друзья, что мы тебя так любим, что мы вообще так любим русских, что мы никогда ничего не говорили против?

Наташа обещает что угодно. А вечерком, в лагере, рассказывает это своим товаркам. Те просто ржут. Ржут с горечью. Если бы они только знали, если бы знали эти предусмотрительные добродушные немцы, что советские лагерники ожидают прихода сюда Советской Армии почти с таким же мандражом, как и они сами! Ведь ходят слухи, — быть может пущенные пропагандаштаффель,но поди проверь, — будто бы все граждане СССР, которые дали себя угнать в плен к немцам, неважно кто, — военнопленные, политические или расовые, перемещенные, заложники или кто угодно, — рассматриваются советскими властями как виновные в неподчинении приказу об эвакуации на Восток, быть может, даже в предательстве… Мне это кажется уж чересчур, но поди знай, ведь говорят же! Обсуждают девчата это в своих бараках.

Ах, ах! Хозяйка торжественно выносит хлеб , фоллькорнброт,значит — богатые. Хлеб черный, спрессованный, как коврижка, очень тяжелый, очень кислый, с застрявшими внутри цельными зернышками ржи. Нарезает она его ломтиками чем-то вроде циркулярной пилы для резки окороков. Мне это кажется сверхшикарным, но замечаю, что это позволяет нарезать хлеб ломтиками тонкими, как бумага, — именно это она и делает, стерва! Каждый, как листик папиросной бумаги. На тарелочке с золотой каемочкой, правда. Интересно, будет ли она размазывать маргарин кисточкой или разбрызгивать из спринцовки. Нет, смотри-ка, — ножом, но как натренировалась! Менее миллиграмма на человека. Ну что же, день будет длинным…

Вставляю я стекла, но очень уж голоден, чертовски, с трудом держусь на ногах, голова кружится, переколотил половину стекол. Да и вообще, слишком большой молоток у них, у интеллигентов этих. Дрочила спит на ходу, как всегда, его вечно красные глаза мигают где-то в глубине черных орбит. Уже четыре раза смывался в сортир. И откуда у него столько молофьи берется, дьявол! У меня бы и сил не нашлось, чтобы штаны расстегнуть. Подбираю разбитые стекла на балконе, — образовалась здоровенная куча, — хозяин с хозяйкой расстроились, хозяин ведь рассчитал тютелька в тютельку площадь недостающих стекол, осталось полно слепых окон, забитых фанерой, — получается непорядок. И поди ты, в то время как я нагнулся с веником, — вот и хозяйка уже приседает на корточки, чтобы мне помочь, но приседает так, чтобы глаза мои не могли не погрузиться между ее коленок, а они у нее округлые и белоснежные. И раздвинуты… Ничто теперь глаза не остановит, даже нательного белья на ней нет, и он погружается, глаз мой, до самого потайного из потайных! Никогда я такого еще не видел. Не саму вещь, конечно, а то, как… Поднимаю глаза, хозяйка мне смотрит прямо в лицо. Я весь покраснел, щеки пылают. А у нее — нет. Хозяин стоит рядом, она опирается о его ногу. Ласково даже, сказал бы я. Вот это да!