Стоит парень и смотрит, как мы подходим, прислонившись к белому забору, он в двурогой полицейской пилотке французской армии. И это единственный признак, возвещающий его национальную принадлежность и состояние, — французский военнопленный. А в остальном он одет как здешний мужик, комфортно, без каких-либо следов на спине от намазанных белой краской огромных и обязательных литер «KG».
Говорю Марии: «Это хорошо! Он француз».
— Привет, эй, я — француз, она — нет, она русская, как твои хозяева, не могли бы они отвалить нам, чего пожрать, хлеба, картошки, чего-нибудь…
А он мне:
— Французы, не часто увидишь такое здесь, — ах, вот что, русская, теперь понятно, а я-то подумал, вроде француженка, одна из таких блядей, знаешь же их, ну, добровольные курвы, что вкалывают шлюхами здесь, у бошей, ну, раз такое дело — тем лучше; а насчет хозяев — да нету у меня их, хозяйка есть, жена хозяина, но она вдова, а он погиб там, под Сталинградом, далеко-далеко, она получила повестку, так что считай, что хозяин я здесь, потому как только один я мужик и остался, способный по сельской части, вот дело какое. Тут я совсем одинешенек, поляки слиняли два дня назад, остался один я из мужиков, я да хозяйка. Она вот тоже драпать хотела, но я ее успокоил: куда же тебе отсюда податься? Кругом ведь все то же, аллес капут, че нам болтаться-то по дорогам, не ровен час, и горе настигнет, пусть настигает хотя бы здесь, у себя, в своем доме. А че, я не прав, что ли? Картошек? Конечно, дам вам картошек, да еще что-нибудь, чтобы вкуснее было, идите сюда, а она милашка, хорошие люди, они ведь везде. Так что же, по-твоему, они с нами творить будут, эти большевики?
И вот так, слово за слово, приводит он нас во двор, все трое садимся на лавку, теперь уж он ждет моего ответа, ведь очень важный вопрос он сейчас задал.
Я отвечаю:
— Ну, что они могут вам сделать? Освободят пленных, репатриируют их, как только война окончится. Недолго осталось.
Не это хотел он от меня услышать.
— Да уж, конечно! Уж точно так и сделают!
Молчание.
— Вот уж четыре года, как я здесь. Шестьсот гектаров земли — это тебе не шутка! Пришлось повкалывать, зараза! А те поляки, — они то работают, то сачкуют, — зависит, с какой ноги утром встанут. Да еще пьют, злобятся. Хозяйка одна тут, одной бы ей здесь не вытянуть, ни за что! А у меня дома-то — совсем ничего и нету. Хоть шаром покати! Одни только руки. Какого же хрена, по-вашему, мне возвращаться? Правда, земля не ахти какая, один подзол поганый, для картошки, удается посеять немножко ржи, да и то с трудом, а потом, на мне ведь скотина. Двадцать пять коров, ведь надо ходить за ними. Я не хвастун, братишка, но точно знаю: землица-то здешняя уход почувствовала, с тех пор как я ею стал заниматься.
Я говорю: да-а, лучше, чем французский крестьянин, — не найти, это точно! Он спрашивает опять, глядя мне прямо в глаза:
— Этим большевикам-то, ну что им, неужто не все едино, кто землю здесь пашет, Пьер, Поль или Жан? Мы с хозяйкой могли бы и расписаться, раз уж на то пошло. Все равно ведь… Да ей и мужик нужен, бабе-то этой, по-человечески, мы же не звери, чего там. Баба в самом соку, во цвете лет, здоровая и все такое… А я, ты что думаешь? У меня у самого чувство есть, я-то тоже, природное ведь… Правда, не сразу склеилось, она же стеснялась, так же как и я… Выходит, значит: ферма моя, жена моя, мы вместе тянули лямку, я не прошу земли даром, просто хотел бы остаться здесь, с ней, жить вместе и продолжать вкалывать, как сейчас, в общем. Думаешь, оставят меня большевики здесь?
Говорю я ему, что у большевиков власть народа, с ними такие вопросы решаются по-людски, не так, как с этими козлами, бюрократами и капиталистами, когда правило есть правило, собственность — это святое и всякая там дребедень, что земля принадлежит тому, кто на ней пашет, что все равно, оккупация ведь не продлится вечно, они в конце-то концов уйдут и тогда вот, как мужа хозяйки, никто не сможет его отсюда выставить, ну и все остальное, что мог заодно наплести ему, чтобы поднять дух.
Мария не поняла всего, что он говорил, но история эта написана на его лице, история такая простая… Она берет его за руку:
— Не бойся! Большевики не злые. Все хорошо будет! Скажи ему, Бррассва!
Я перевожу. Он глядит на нее, как если бы она ему рассказывала сказки про Деда Мороза. Глаза его готовы поверить. Стайка гогочущих гусей прохаживается по двору: шеи вытянуты параллельно, переваливаются все как один, при каждой их смене курса.
В ворота врывается ватага серо-зеленых солдатиков. Человек двенадцать. Откуда еще и эти взялись? Ну конечно, им пришла в голову та же идея, что и нам: по большаку и опасно, и слишком медленно. Они молодые, не очень расхристаны, еще при оружии. Заполонили весь двор, качают воду себе на голову, брызгаются, веселые, как щенки, разваливаются на травке, подняли гвалт, как школьники на экскурсии.
Спрашивают у француза, не найдется ли сала, яичек свежих… Говорят ему с горькой усмешкой:
— Morgen wirst du frei, und wir werden gefangen! [39]
Он их утешает:
— Krieg fertig. Morgen alle nach Haus [40] .
— Sicher! Oder vielleicht wesinden wir alle tot! Es ist auch gut moglich! [41]
Настроены не слишком оптимистично.
Тем временем француз вернулся с большим куском сала, приносит также творога и яиц. Извиняется, что у него почти нет хлеба, только для себя и хозяйки, но если хотите, могу отварить картошки. Солдатики говорят, что нет, им некогда, со вздохом сожаления зарясь на гусей. Шум мотора. Самолетик кружится над фермой, снижается. Под крыльями — красные звезды. С этими серо-зелеными во дворе — нам хана. И точно! Едва мы успели прижаться к земле, он делает заход, поливает весь двор, возвращается, чтобы взять на прицел, — рата-та-та, еще раз. Один серо-зеленый не выдерживает, палит в воздух. Наконец, самолетик удаляется на Восток. Поднимаемся. Никто не ранен, даже гуси остались целы. Мария мне говорит:
— Он вернется с дружками. Здесь оставаться не стоит.
Она права. А я-то уже подумал: может быть, это и есть тот идеальный уголок, чтобы нам русачков дожидаться.
Выпиваем по сырому яйцу, — годами такого не пробовал, — одно объеденье, а тут даже некогда и насладиться, сглотнул, как пилюлю, — отрезаем себе по кусочку сала, солдатики дарят нам несколько ломтиков черного хлеба, размазываем по ним творог и сало, и, привет, будем есть на ходу.
Дорога продирается между двумя живыми изгородями из цветущего шиповника, боярышника и других цветов, которые мне не знакомы. Опускается вечер, и пряный запах, как от корицы, поднимается отовсюду, на дне глубоких кюветов бежит журчливая вода. Ну точно рай! Один серо-зеленый сидит на бугре, лицом к дороге. Часами мы не видали ничего человеческого. Он снял сапоги, подвернул штаны. Ноги его до колен в ледяной воде. Время от времени он шевелит пальцами ног, чтобы хорошенько прочувствовать свежесть, — и тогда он закрывает глаза от наслаждения.
Мария мне шепчет: «Украинец». Присматриваюсь. И точно. У него добродушная округлая башка с торчащими скулами, носишко, как молодая картошинка. Он даже с примесью татарина: волосы как смоль, глаз бархатистый, кожа матовая. Должно быть, из армии Власова, таких я еще никогда не видел.
«Sdrastvoui!», — говорим мы ему. Он отвечает: «Здравствуйте!» Мария его отчитывает:
— Ну, что ты расселся? Знаешь же, что вот-вот подойдут? Они уже прямо за нами, совсем близко. Чеши отсюда! Не оставайся в такой униформе! Они тебя сразу прикончат!
Он пожимает плечами, смотрит черными глазами, улыбается:
— Все равно. Я устал. Мне хорошо здесь.
Роется в серо-зеленом кителе, вытаскивает мятую пачку сигарет, протягивает ее мне. Я не курю, но подарок принимаю, — думаю, это ему приятно. Он разламывает свою сигаретку пополам, засовывает первую половинку в нагрудный карман. Вскрывает вторую, скручивает козью ножку из обрывка газеты. Вид у него совершенно спокойный. Я бы сказал даже, счастливый, если бы ничего не знал.
39
Завтра ты будешь свободным, а пленными будем мы! (Прим. пер.)
40
Война окончена. Завтра уже — по домам! (Прим. пер.)
41
Это точно! Или, быть может, все будем убиты! Тоже не исключается! (Прим. пер.)