Не таким я себе представлял воинственное изнасилование. Они, наверное, — тоже нет, со дна своего ада сколько раз, должно быть, себе повторяли: «Если я выйду живым отсюда и спихнем мы этих свиней в сраную их Германию, клянусь тебе, что на первую же немку, которую только увижу, я брошусь разом, сорву трусы, вонжу ей свою корягу в потрох, — ох, ядрена, вот увидишь! И заставлю ее вопить, сучару! Ох, ядрена вошь!»
Вот так. Без дикого хоровода — очередь в столовую. Вот так и происходит частенько в военной жизни.
В конце концов, все-таки лучше так, чем приканчивать. Но, может, их и приканчивают, потом. А может, и сама женщина покончит с собой, после…
Диву даюсь, что у них стоит. Ну и здоровье!
Колонна немецких военнопленных. Насколько хватает глаз. Все стада военнопленных друг на друга похожи. Но этим особенно муторно. Их охранники верхом, в меховых шапках. Казаки? Нагайка — длинный хлыст с короткой рукояткой, свистит и хлещет. В хвосте колонны — штрафники. Они идут на коленях, с руками на затылке. Надо же! Иду вслед за ними, интересно, сколько заставят их так пройти. Какой-то русачок наваливается на меня своей лошадью, советует идти заниматься своим собачьим делом. Иду-иду.
Церрентин. Церковь. Площадь нашей утренней переклички. Кукольная тюрьма. Амбар. Дорога, по которой мы топали каждое утро с лопатами на плечах… Как будто я специально. Как будто купаюсь в больной ностальгии. Нет, это дорога в Штеттин, единственная. По пути я повсюду расспрашиваю, может, она подумала, что это могло бы быть нашим сборным пунктом… Однако нет. В немецких домах разместились поляки.
Есть забываю. Я весь как в жару, но это не жар. Он пронизывает меня насквозь, я как на пружинах, неутомимый, и при этом раздавлен, разбит. Это и есть горе? Куда мне деться, если ее не найду? Не хочу и думать! Мрак и хлад. Быть не может. Не может быть! Где-то она должна быть. Ищет меня. Так что мы точно найдем друг друга, какого черта! Мы бросимся друг на друга, будем смеяться, реветь, я как сейчас вижу.
И все-таки ноги отказывают мне, голова идет кругом. Надо бы поесть. Дом на отшибе. Пуст. Разграблен. Вынесли все. За домом, в клетке — мясистый кролик. Единственный. Кто-то из соседей его прикармливал, полагаю. Грызет что-то, смотрит на меня своими глазищами, тычется носом в сетку. Компанейский. Ну, говорю себе, — будь мужчиной! Это твой первый. Ты никогда еще никого не убил, ни зверя, ни человека, надо с кого-то начать. Кролик, это ведь мясо. Даже папа выращивает кроликов, чтобы их ели. Правда, приканчивает он их не сам, а приглашает соседа, да и сам-то он их не ест. Слезы текут у него по щекам, когда мама подает на стол крольчатину… Ладно, он или ты, — так что, давай, Франсуа, будь мужчиной!
Открыл решетчатую дверцу. Взял кролика в руки. Он все грызет, довольненький. Давай, Франсуа! Комок подкатывает мне к горлу. Взял я его одной рукой за уши. Сделал так, как, говорят, нужно делать, чтобы они не страдали: резкий и режущий удар рукой под затылок. Он вдруг страшно рванулся, потом стал дрыгаться, понял, что я ему желал зла. Я бил, бил, бил. Внезапно он размяк. Ну вот. Он мертв. Я стал мужчиной.
Стал я искать кастрюльку, нож, — все, что необходимо. Разжег очаг. И стал реветь. Не могу я есть этого кролика. Теперь, когда он был уже мертв, я понял, насколько он был мне другом. Убил я своего друга. И у него было достаточно времени, чтобы узнать, что я ему желал зла. Я понял, что больше уже не найду Марию, ни в Штеттине, нигде. Никогда.
Подвалил какой-то поляк. Оставил я кролика ему. Он обалдел.
Штеттин. Наконец-то! Сто километров за двое суток. Уже с пригородов стараюсь разузнать, где находится пересылочный лагерь. В конце концов я его нашел. Лагерь огромный. Не знаю, кого немцы туда помещали, но он так и остался лагерем, как и все лагеря, с бараками барачного цвета, со шлаковыми аллеями… На двери барака администрации слово «Lagerfuhrer» просто перечеркнуто и заменено на «Начальник лагеря». Гражданка Мария Иосифовна Татарченко? Из Харькова? Женщина-солдат с гладкими волосами просматривает свой реестр. Нету. Нет, у нее не значится. Но эта Татарченко, может быть, только что прибыла и еще не записана… И вообще, что мне от нее надо, от этой самой Татарченко? Ладно. Я говорю, что пойду поищу по баракам. Но, товарищ, в женский лагерь входить воспрещается! Ладно. Стал я тогда у входа, просматриваю всех, кто выходит и входит, спрашиваю у баб, передаю поручения, оставляю записочки.
Нашел себе угол, чтобы переспать, — в подвале, под развалинами домов. На следующий день, — все сначала. И вдруг натыкаюсь на двух знакомых девчат, Душу и Тамару, обе с Грэтц А. Г., они бросаются мне в объятия и восклицают, и смеются, и плачут: «Ой ты, Бррассва!» Я тоже смеюсь и плачу, и враз: «А где Мария?» Сказали мы это одновременно. Рассказываю. Они сильно загрустили. Такой красивый роман о грустной любви. Нет, они не видали Марии и ничего не знают о ней. Они будут везде справляться, они мне обещают.
Я хотя бы уже не в таком мраке. Знаю эффективность «арабского телефона» {124} у баб. Где бы Мария ни находилась — весть до нее дойдет. Если она вообще где-то есть.
Встречаю других подружек. Толстую Дусю, разряженную под принцессу, пудра-завивка, под руку с офицером с погонами, широкими, как гадальные карты, и еще Любу, одну из тех многочисленных Люб, и еще старую, всегда поучающую Агафью… Надежда во мне воскресает.
А дни идут. Девушки кормят меня приварками из русского лагеря. На моих глазах расцветают идиллии, строятся или рушатся: свидания назначаются у входа в лагерь. Красивый военный победитель всегда выглядит лучше, чем жалкий заключенный, но военный проездом, военному наплевать, — на нем нельзя строить или мечтать, что строишь. Женщинам необходимо мечтать, что они строят.
Однажды Толстая Дуся, вся радостная, говорит мне, что Мария в Пренцлау, да, да, это точно! Она узнала это через своего офицера, Мария Иосифовна Татарченко, — ну точно! — дивчина такая вот эдакая, с голубыми глазами и все такое, она ж ее знает, а как же!
Во всяком случае, мне здесь надоело, я начинаю сникать, паника растет, охватывает меня, осточертело слоняться здесь, в этих развалинах, в этом порту, который даже и не морской, в этом порту с маслянистыми водами, в которых гниют вспоротые суда. Сделать все что угодно, даже глупость, но шевелиться. Надоедаю всем девчатам своими просьбами, передаю им письма, оставил даже одно в конторе, на всякий случай… Теперь, в дорогу! Направление — Пренцлау.
Шестьдесят километров протопал за сутки. А глупо: опять прихожу среди ночи, и вынужден до утра кантоваться. И здесь я остался с носом. В Пренцлау никакого лагеря нет. Маленький гарнизон, где никто не может мне ничего сказать, где мне дают понять, что я надоел с моими сердечными муками. Фронтовые и отпускные романы надо уметь перечеркивать по возвращении. Мужчина ты или кто? В конце-то концов, может, она как раз взяла и перечеркнула? Быть может, ей-то и не хотелось во Францию, в эту дрянную страну, где работяга с голоду погибает под сапогом капиталистов, — а ты об этом подумал, товарищ француз? Не может быть! И вообще мне плевать, вернусь я во Францию или нет! Я согласен и на СССР, — да на что угодно, но только с ней. Она это прекрасно знает! Военные посмеиваются.
Кручусь, разнюхиваю, расспрашиваю. Надежда течет сквозь пальцы. По вечерам тревога такая сильная, я в полном смятении, паника растекается по моим венам при смутном упоминании о том, что видели какую-то девушку, похожую на ту, что я описываю, в зачехленной повозке, вместе с другими женщинами и солдатней, — я ухожу.
Исколесил я эту дрянную страну во всех направлениях. Топал из одного разрушенного города в другой, руководствуясь сведениями, от которых бы просто пожал плечами, если бы был в своем уме. Попадая иногда в самую гущу едва отвоеванной военный зоны, слыша порой канонаду по другую сторону холма. Я шел и шел. Дважды встречались французы с Грэтц А. Г. И ничего. Вернулся в Штеттин. Ушел оттуда.